Художник Коровин вспоминает

Автобиографические рукописи

1
ЧАСТЬ
Моя жизнь

VII. Поступление в училище живописи, ваяния и зодчества.Первые занятия.

В августе месяце я вернулся в Москву. Сущево. Бедная квартира отца. Отец болен, лежит. Мать все время удручена его болезнью. Отец худой, в красивых глазах его — болезнь.

Жалко мне отца. Он лежит и читает. Кругом него книги. Он был рад меня видеть. Я смотрю — на книге написано: Достоевский. Взял себе одну книгу и читаю. Замечательно...

Пришел брат Сережа. Он жил отдельно с художником Светославским в большом каком-то сарае. Называется — мастерская. Там было хорошо. Светославский писал большую картину — Днепр, а брат мой делал иллю­страции, на которых изображалась мчавшаяся на лошадях кавалерия, разрывающиеся снаряды, ядра — война. Шла война с турками.
— Послезавтра экзамен,—сказал мне брат.— Ты боишься?
— Нет,— говорю,— ничего.
— Твои этюды видел Алексей Кондратьевич Саврасов и очень тебя похвалил. А Левитан сказал, что ты особенный и ни на кого не похож из нас. Но боится поступишь ли ты. Ты ведь никогда не рисовал с гипса, а это экзамен .

Я подумал: «С гипса—что это значит? Гипсовые головы... как это скучно». И сразу улетел мыслью туда, где озеро, Дубинин, костер ночью, охота. Ну,
Польтрона-то я взял с собой. Польтрон и спит со мной. Но я и Польтрон терпеть не можем города, и, думал я, зачем устроены эти города? Что может быть мерзей каменного тротуара, с тумбами, пыль, какие-то
--49—
дома, окна скучные. Не так живут. Надо же всем жить около леса, где речка, огород, частокол, корова, лошади собаки. Там надо жить. Как глупо. Дивные реки России — какая красота. Какие дали, какие вечера, утро какое. Заря всегда сменяется, все для людей. Там надо жить. Сколько простора. А они — вот тут... где помойные ямы на дворах, все какие-то злые, озабоченные, все ищут денег да цепей, сказал я, вспомнив «Цыган» Пушкина. А я так любил Пушкина, что плакал, читая его. Вот это был человек 13. Он же все сказал и сказал правду. Нет, провалюсь я на экзамене, уйду жить с Дубининым. Отца жалко... и мать...

И шел я дорогой вечером к себе, в Сущево, и слезы капали из глаз. как-то сами собой.

Печально было дома, бедно. А отец все читал. Я смотрел в окно своей маленькой комнатки, и Польтрон лежал около меня. Я погладил, и он сел со мной рядом, посмотрел в окно, сбоку видна площадь — Яузская часть, желтый дом, ворота, скучные и грязные окна... На скамейке пожарные в блестящих касках, римского фасона, курят махорку, сплевывают.
Когда я лег в постель, то услышал — вдали запел голос:

В одной знакомой улице
Я помню старый дом
С высокой темной лестницей,
С завешенным окном...
[14].

Какой-то далекой грустью и таинственным чувством какого-то дома с высокой лестницей полнилась моя душа. И песня арестанта, который пел в остроге, была полна печали.

Утром я пошел на Мясницкую в Училище живописи, ваяния и зодчества. Было много учеников. Мимо меня проходили в классы, несли свернутую бумагу, озабоченные, напуганные. Почему-то все с большими волосами. Ия заметил, как они все угрюмы, иподумал: «Они, должно быть, не охотники». Лица бледные. Мне казалось, что будто бы их где-то сначала мочили, в каком-то рассоле, а потом сушили. Почему-то мне не очень нравились они. Выражение у многих, почти у всех, было похоже на Петра Афанасьевича. «Наверное, все они умеют влиять,— подумал я.—Какая гадость. Зачем влиять. В чем дело — влиять».

На другой день я прочел, что назначается экзамен для вступающих закон божий. И только я прочел, как увидел, что в приемную вошел священник, в роскошной шелковой рясе, с большим наперстным крестом на золотой цепочке. У него было большое лицо, умное и сердитое, и на носу росла картошина. Грузно прошел он в канцелярию мимо меня[15]. Думаю — вот завтра-то... И я побежал домой и засел за катехизис.

Утром, в половине одиннадцатого, солдат при классах, выходя в дверь из комнаты, где шел экзамен, крикнул: «Коровин!»

У меня екнуло сердце. Я вошел в большую комнату. За столом, покрытым синим сукном, сидел священник, рядом с ним инспектор Трутовский [16] и еще кто-то, должно быть преподаватель. Он подал веером
--50--
мне большие билеты. Когда я взял, перевернул билет, прочел: «Патриарх Никон», я подумал про себя: «Ну, это я знаю». Так как я читал историю Карамзина.

И начал отвечать, что вот Никон был очень образованный человек, он знал и западную литературу, и религиозные стремления Европы, и старался ввести многие изменения в рутине веры.
Батюшка смотрел на меня пристально.
— Вероятнее всего, что Никон думал о соединении христианской религии,— продолжал я.
— Да ты постой,— сказал мне священник, посмотрев сердито,— да ты что ересь-то несешь, а? Это где ты набрался так, а? Выучи сначала программу нашу,— говорил он сердито,— а тогда приходи.
— Постойте,— сказал Трутовский,— это он, конечно, прочел.
— Ты что прочел?
Я говорю:
— Да, я много прочел, я Карамзина прочел, я Соловьева прочел...
— Спросите его другое,— сказал Трутовский.
— Ну, говори, третий Вселенский собор.
Я рассказал, робея, про Вселенский собор.
Священник задумался и что-то писал в тетрадку, и я видел, как он перечеркивал ноль и поставил мне тройку.
— Ступай,— сказал он.
Когда я проходил в дверь, солдат кричал: «Пустышкин!», и мимо, с бледным лицом, толкнув меня, прошел в дверь другой ученик.

Экзамены прошли хорошо. По другим предметам я получил хорошие отметки, особенно по истории искусств. Рисунки с гипсовой головы выходили плохо, и, вероятно, мне помогли выставленные мной летние работы пейзажей. Я был принят в Училище.

Школа была прекрасная. В столовой за стойкой — Афанасий, у него огромная чаша-котел. Там теплая колбаса —прекрасная, котлеты. Он разрезал ловко ножом пеклеванный хлеб и в него вкладывал горячую колбасу. Это называлось «до пятачка». Стакан чаю с сахаром, калачи. Богатые ели на гривенник, а я на пятачок[17]. С утра живопись с натуры — либо старика или старухи, потом научные предметы до 3-х с половиной, а с 5-ти — вечерние классы с гипсовых голов. Класс амфитеат­ром, парты идут выше и выше, а на больших папках большой лист бумаги, на котором надо рисовать тушевальным карандашом — черный такой. С одной стороны у меня сбоку сидел Курчевский [18], а слева — архитектор Мазырин, которого зовут Анчутка [19]. Почему Анчутка — очень на девицу похож:. Если надеть на него платочек бабий, ну готово — просто девица. Анчутка рисует чисто и голову держит набок. Очень старается. А Курчев­ский часто выходит из класса:
— Пойдем курить,— говорит.
Я говорю:
— Я не курю.
— У тебя есть два рубля? — спрашивает.
Я говорю:
— Нету, а что?
— Достать можешь?
--51--
Говорю:
— Могу, только у матери.
— Пойдем на Соболсвку... Танцевать лимпопо, там Женька есть, увидишь — умрешь.
— Это кто же такое? — спрашиваю я. — Как кто? Девка.
Мне представились сейчас же деревенские девки. «В чем дело?» —думал я.

Вдруг идет преподаватель Павел Семенович — лысый, высокого роста, с длиннейшей черной с проседью бородой. Говорили, что этот профессор долго жил на Афоне монахом . Подошел к Курчевскому. Взял его папку, сел на его место. Посмотрел рисунок и сказал тихо, шепотом, вздохнув:
— Эх-ма... Все курить бегаете...
Отодвинул папку и перешел ко мне. Я подвинулся на парте рядом. Он смотрел рисунок и посмотрел на меня:
— Толково,— сказал,— а вот не разговаривали бы — лучше бы было. Искусство не терпит суеты, разговоров, это ведь высокое дело. Эх-ма... о чем говорили-то?
— Да так,— я говорю,—Павел Семеныч.
— Да что так-то...
— Да вот хотели поехать... он звал лимпопо танцевать.
— Чего?..— спросил меня Павел Семеныч. Я говорю:
— Лимпопо...
— Не слыхал я таких танцев что-то... Эх-ма... Он пересел к Анчутке и вздохнул.

— Горе, горе,—сказал он — чего это вы. Посмотрели бы на формы-то немножко. Вы кто— живописец или архитектор?
— Архитектор,— ответил Анчутка.
— То-то и видно...— сказал, вздохнув, Павел Семенович и подвинулся к следующему.

Когда я пришел домой, за чаем, где был брат Сережа, я сказал матери:
— Мама, дай мне два рубля, пожалуйста, очень нужно. Меня Курчевский звал, который рисует рядом со мной — он такой веселый, поехать с ним на Соболевку, там такая Женька есть, что когда увидишь, умрешь прямо.
Мать посмотрела на меня с удивлением, а Сережа даже встал из-за стола и сказал:
— Да ты что?..
Я увидел такой испуг и думаю: «В чем дело?» Сережа и мать пошли к отцу. Отец позвал меня, и прекрасное лицо отца смеялось.
— Это куда ты, Костя, собираешься? — спросил он.
— Да вот,— говорю, не понимая, в чем дело, отчего все испугались.— Курчевский звал на Соболевку к девкам, там Женька... Говорит — весело, лимпопо танцевать...
Отец засмеялся и сказал:
— Поезжай. Но ты знаешь, вот что лучше — подожди, я поправлюсь...—. говорил он смеясь,— я с тобой поеду вместе. Будем танцевать лимпопо...
--52--

VШ. Профессор Е.С. Сорокин[21]

Преподаватели московского Училища живописи и ваяния были известные художники: В. Г. Перов, Е. С. Сорокин, П. С. Сорокин — его брат, И. М. Прянишников, В. Е. Маковский, А. К. Саврасов и В. Д. Поленов.

Картины Перова всем известны, и лучшие из них были в галерее Третьякова: «Охотники на привале», «Птицелов», «Сельский крестный ход на Пасхе» и «Суд Пугачева».
"У Прянишникова там же— «Конец охоты», «Пленные французы».
У Маковского-—«Вечеринка», «В избушке лесника», «Крах банка», «Друзья-приятели» и «Посещение бедных», у Е. С. Сорокина не помню, были ли картины в Третьяковской галерее[22]. У Саврасова была картина «Грачи прилетели». У Поленова— «Московский дворик», «Бабуш­кин сад», «Старая мельница», «Больная», «На Тивериадском {Генисаретском) озере» и «Цезарская забава». Но Поленов вступил в Училище как преподаватель пейзажного класса. Он был выбран Советом преподавателей как пейзажист и потому не был преподавателем в натурном классе, где ученики писали тело с натурщиков. За Поленовым, значит, не считалось, что он был чистый жанрист.

В натурном классе были профессора В. Г. Перов, В. Е. Маковский и Е. С. Сорокин.

Сорокин был замечательный рисовальщик, блестяще окончил Акаде­мию художеств в Петербурге, получил золотую медаль за программную большую картину и был отправлен за границу, в Италию, где пробыл долгое время. Рисовал он восхитительно. Это единственный рисовальщик-классик, оставшийся в традициях Академии, Брюллова, Бруни, Егорова и других рисовальщиков. Он говорил нам:
— Вы все срисовываете, а не рисуете. А Микеланджело рисовал.

Евграф Семенович писал большие работы для храма. Они многочисленны, и все его работы сделаны от себя. Он умел рисовать человека наизусть. Только платье и костюм он списывал с манекена. Краски его были однообразны и условны. Святые его были благопристойны, хороши по форме, но как-то одинаковы. Живопись была покойной, однообразной. Нам нравились его рисунки углем, но живопись ничего нам не говорила.

Однажды Евграф Семенович, когда я был его учеником в натурном классе и писал голого натурщика, позвал меня к себе на дачу, которая была у него в Сокольниках. Была весна — он сказал мне:
— Ты пейзажист. Приезжай ко мне. Я пишу уж третье лето пейзаж. Приезжай посмотри.

В сад дачи он вынес большой холст, на котором была изображена его Дача желтого цвета, а сзади сосны, Сокольники. Тень ложилась от дачи на землю двора. Был солнечный день. Меня поразило, что отражение в окнах, на стеклах удивительно нарисовано верно, и вся дача приведена в перспективу. Это был какой-то архитектурный чертеж, гладко раскрашен­ный жидко-масляными красками. По цветам неверный и непохожий на натуру. Все соразмерно. Но натура — совсем другая. Сосны были нарисова­ны сухо, темно, не было никаких отношений и контрастов. Я смотрел и сказал просто:
— Не так. Сухо, мертво.
--53—
Он внимательно слушал и ответил мне:
— Правду говоришь. Не вижу я, что ль. Третье лето пишу. В чем дело, не понимаю. Не выходит. Никогда пейзажа не писал. И вот, не выходит. Ты попробуй, поправь. Я смутился. Но согласился.
— Не испортить бы,— сказал я ему.
— Ну, ничего, не бойся, вот краски.
Я искал в ящике краски. Вижу—«терр де сьенн», охры, «кость» и синяя прусская, а где же кадмиум? — Что?— спросил он.
— Кадмиум, краплак, индийская, кобальт.
— Этих красок у меня нет,— говорит Сорокин.— Вот синяя берлинская лазурь — я этим пишу.
— Нет,— говорю я,— это не годится. Тут краски говорят в природе. Охрой это не сделать.
Сорокин послал за красками, а мы пошли покуда в дом завтракать.
— Вот ты какой,—говорил Евграф Семенович, улыбаясь.— Краски не те,— и его глаза так добро смотрели на меня, улыбаясь.— Вот что ты,— продолжал Сорокин, —совсем другой. Тебя все бранят. Но тело ты пишешь хорошо. А пейзажист. Удивляюсь я. Бранят тебя, говорят, что пишешь ты по-другому. Вроде как нарочно. А я думаю — нет, не нарочно. А так уж в тебе это есть что-то.
— Что же есть,— говорю я — Просто повернее хочу отношения взять — контрасты, пятна.
— Пятна, пятна,— сказал Сорокин.— Какие пятна?
— Да ведь там, в натуре, разно —а все одинаково. Вы видите бревна, стекла в окне, деревья. А для меня это краски только. Мне все равно что — пятна.
— Ну постой. Как же это? Я вижу бревна, дача-то моя из бревен.
— Нет,— отвечаю я.
— Как нет, да что ты,— удивлялся Сорокин.
— Когда верно взять краску, тон в контрасте, то выйдут бревна.
— Ну уж это нет. Надо сначала все нарисовать, а потом раскрасить.
— Нет, ничего не выйдет,— ответил я.
— Ну вот тебя за это и бранят. Рисунок — первое в искусстве.
— Рисунка нет,— говорю я.
— Ну вот, что ты, взбесился, что ли? Что ты!
— Нет его. Есть только цвет в форме. Сорокин смотрел на меня и сказал:
— Странно. Тогда что ж, а как же ты сделаешь картину не с натуры, не видя рисунка.
— Я говорю только про натуру. Вы ведь пишете с натуры дачу.
— Да, с натуры. И вижу — у меня не выходит. Ведь это пейзаж. Я думал — просто. А вот, поди: что делать — не пойму. Отчего это. Фигуру человека, быка нарисую. А вот пейзаж, дачу — пустяки, а вот, поди, не выходит. Алексей Кондратьевич Саврасов был у меня, смотрел, сказал мне: «Эта желтая крашеная дача — мне смотреть противно, не только что писать». Вот чудак какой. Он любит весну, кусты сухие, дубы, дали, реки.
--54—
рисует тоже, но неверно. Удивлялся — зачем это я дачу пишу,— и Сорокин добродушно засмеялся.
После завтрака принесли краски. Сорокин смотрел на краски. Я клал на палитру много:
— Боюсь я, Евграф Семенович, попорчу.
— Ничего, порти,—сказал он.

Целым кадмиумом и киноварью я разложил пятна сосен, горящих на солнце, и синие тени от дома, водил широкой кистью.
— Постой,— сказал Сорокин.—Где же это синее? Разве синие тени?
— А как же,— ответил я.— Синие.
— Ну хорошо.
Воздух был тепло-голубой, светлый. Я писал густо небо, обводя рисунок сосен.
— Верно,— сказал Сорокин.

Бревна от земли шли в желтых, оранжевых рефлексах. Цвета горели невероятной силой, почти белые. Под крышей, в крыльце, были тени красноватые с ультрамарином. И зеленые травы на земле горели так, что не знал, чем их взять. Выходило совсем другое. Краски прежней картины выглядывали кое-где темно-коричневой грязью. И я радовался, торопясь писать, что пугаю моего дорогого, милого Евграфа Семеновича, моего профессора. И чувствовалось, что это выходит каким-то озорством.

— Молодец,— сказал, смеясь, Сорокин закрывая глаза от смеха.— Ну, только что же это такое? Где же бревна?
— Да не надо бревен,— говорю я.— Когда вы смотрите туда, то не так видно бревна, а когда смотрите на бревна, то там видно в общем.
— Верно, что-то есть, но что это?
— Вот это-то есть свет. Вот это и нужно. Это и есть весна.
— Как весна, да что ты? Вот что-то я не пойму.
Я стал проводить бревна, отделяя полутоном, и сделал штампы сосен.
— Вот теперь хорошо,—сказал Сорокин.— Молодец.
— Ну вот,—ответил я.— Теперь хуже. Суше. Меньше горит солнце. Весны-то меньше.
— Чудно. Вот от того тебя и бранят. Все ты как-то вроде нарочно. Назло.
— Как назло, что вы говорите, Евграф Семенович?
— Да нет, я-то понимаю, а говорят, все говорят про тебя...
— Пускай говорят, только вот довести, все соединить трудно,— говорю я.— Трудно сделать эти весы в картине, что к чему. Краски к краске.
— Вот тут-то вся и штучка. Вот что. Надо сначала нарисовать верно, а потом вот как ты. Раскрасить.
— Нет,—не соглашался я. И долго, до поздней ночи, спорил я со своим милым профессором, Евграфом Семеновичем. И посоветовал я ему пока­зать это Василию Дмитриевичу Поленову.
— Боюсь я его,— сказал Евграф Семенович,— Важный он какой-то.
— Что вы,— говорю я,— это самый простой и милый человек. Художник настоящий, поэт.
— Ну и не понравится ему моя дача, как Алексею Кондратьевичу. Чудаки ведь поэты.
— Нет,— говорю.— Он не смотрит на дачу. Он живопись любит, не
--55—
сюжет. Конечно, дача не очень нравится, но не в том дело. Цвет и свет важно, вот что.
— А ты знаешь, я никогда об этом не думал. Пейзаж: — это, я так полагал,—дай попробую, думаю,— просто...

Когда уходил от Сорокина, то он простился со мной, смеясь, сказал:
— Ну и урок. Да задал ты мне урок,—и он сунул мне в карман пальто конверт.
— Что это вы, Евграф Семенович?
— Ничего, возьми. Это я тебе... сгодится.

Я ехал домой на извозчике. Вынул и разорвал конверт. Там лежала бумажка в сто рублей. Какая была радость...

 

IX . С.И. Мамонтов [23]

Частная опера Мамонтова в Москве открылась в Газетном переулке в небольшом театре. С. И. Мамонтов обожал итальянскую оперу. Первые артисты, которые пели у него, были итальянцы: Падилла [24] , Франческо и Антонио д'Андраде [25]. Они скоро сделались любимцами Москвы, Но Москва враждебно встретила оперу Мамонтова. Солидное деловое купечество говорило, что держать театр председателю железной дороги как-то не идет [26]. С. И. Мамонтов поручил И. И. Левитану исполнение декораций к опере «Жизнь за царя». А мне—«Аиду» [27] и потом «Снегурочку» Римского-Корсакова. Я работал совместно с В. М. Васнецовым, который сделал прекрасные четыре эскиза декораций для «Снегурочки», а я исполнил остальные по своим эскизам. Костюмы для артистов и хора Васнецова были замечательные. Снегурочку исполняла Салина [28], Леля — Любатович [29], Мизгиря — Малинин [30], Берендея—Лодий [31], Бермяту — Бедлевич [32]. «Снегу­рочка» прошла впервые, и ее холодно встретили пресса и Москва [33]. Савва Иванович говорил:
— Что ж, не понимают...

Васнецов был вместе со мной у Островского. Когда Виктор Михайлович говорил ему с восторгом о «Снегурочке», Островский как-то особенно ответил:
— Да что... Все это я так,, сказка...
Видно было, что это дивное произведение его было интимной стороной души Островского. Он как-то уклонялся от разговора.
— Снегурочка,— говорил он,—ну разве вам нравится? Я удивляюсь. Это я так согрешил. Никому не нравится. Никто и знать не хочет.

Меня очень поразило это. Островский, видимо, так ценил это свое мудрое произведение, что не хотел верить, что его кто-то поймет. Это было так особенно и так рисовало время. А Римский-Корсаков даже не приехал посмотреть в Москву ее постановку. Мамонтов был очень удивлен этим. Говорил мне:
— Знаменательно. Эти два больших человека, Островский и Римский-Корсаков, не верят, что их поймут, не допускают мысли, так же как и Мусоргский не верил и не ценил своих произведений . Холодность и снобизм общества к дивным авторам — это плохой признак, это отсутствие
--56—
понимания, плохой патриотизм. Эх, Костенька,— говорил мне Савва Ивано­вич,— плохо, косно, не слышат, не видят... Вот «Аида» полна, а на «Снегурочку» не идут и газеты ругают. А верно сказал офицер:


Мечты поэзии, создания искусства,
Восторгом сладостным наш ум не шевелят...
[35]


— Большой и умный был человек Лермонтов,— сказал Савва Ивано­вич.— Подумайте, как странно, я дал студентам университета много билетов на «Снегурочку»— не идут. Не странно ли это. А вот Виктор (Васнецов) говорит—надо ставить «Бориса», «Хованщину» Мусоргского. Не пойдут. Меня спрашивает Витте [36], зачем я театр-оперу держу, это несерьезно. «Это серьезнее железных дорог,— ответил я.— Искусство это не одно развлечение только и увеселение». Если б вы знали, как он смотрел на меня, как будто на человека из Суконной слободы. И сказал откровенно, что в искусстве он ничего не понимает. По его мнению, это только увеселение. Не странно ли это,— говорил Мамонтов.— А ведь умный человек. Вот и подите. Как все странно. Императрица Екатерина, когда было крепостное право и она была крепостница, на здании Академии художеств в Петербурге приказала начертать: «Свободным художествам». Вельможи взволновались. «Успо­койтесь, вельможи, это не отмена крепостного права, не волнуйтесь. Это свобода иная, ее поймут те, которые будут иметь вдохновение к художе­ствам». А вдохновение имеет высшие права. Вот консерватория тоже существует, а в императорских театрах отменяют оперы и не ставят ни Мусоргского, ни Римского-Корсакова. Надо, чтобы народ знал своих поэтов и художников. Пора народу знать и понимать Пушкина. А министр финансов говорит, что это увеселение. Так ли это? Когда будут думать о хлебе едином, пожалуй, не будет и хлеба.

Савва Иванович увлекался театром. Русских артистов он старался оживить. В опере он был режиссером и понимал это дело. Учил артистов игре и старался объяснить им то, что они поют. Театр Мамонтова выходил какой-то школой. Но пресса, газеты были придирчивы к артистам, и театр Мамонтова вызывал недоброжелательство. У Мамонтова в репертуаре были поставлены новые иностранные авторы: «Лакме» Делиба, где пела партию Лакме знаменитая Ван-Зандт [37]. Так же был поставлен «Лоэнгрин» Вагнера, «Отелло» Верди, где пел Таманьо [38], Затем Мазини [39], Броджи [40], Падилла — все лучшие певцы Италии пели в опере Мамонтова.

Москва была богата и избалована. Не только Москва, но даже Харьков имел в летнем сезоне итальянскую оперу, и труппа Мамонтова была и в Харькове, и в Киеве, и в Одессе [41]. Довольство жизнью было полное. Рынки были завалены разной снедью — рыбой, икрой, птицей, дичью, поросятами. Железные дороги были полны пассажиров. Промышленность шла, Россия богатела. Рынки были завалены товарами, из-за границы поступало все самое лучшее. Заграница была в моде, и много русских ездили за границу. Это считалось как бы обязательным. Летние сады развлечений были полны иностранными артистами — оперетка, загородные бега и скачки, рестораны были полны посетителями, там пели венгерские, цыганские, румынские хоры. Летом большинство жителей Москвы уезжали на дачи, которые были обильно настроены в окрестностях Москвы. Там жизнь велась в природе.
--57—
Оставшихся в Москве считали мучениками. Но странно, несмотря на довольство жизнью, многие из поместий и городов стремились уехать за границу. Меня это удивляло. Неужели лето за границей было лучше, чем в России? Нет. Я нигде не видал лета лучше, чем в России, и не знаю моря и берега лучше Крыма. Но Крым считался «не то», чего-то не хватало Не рулетки ли, думал я, или баккара, которые были запрещены в России

Театр Мамонтова и декоративные работы для опер дали мне возмож­ность заниматься личной живописью, хотя театр много отнимал времени [42]. В то же время я имел возможность писать с натуры, не подчиняясь времени и никаким влияниям. Работал так, как мне хотелось, в поисках своих достижений в живописи. Я был меценатом сам себе. Сначала я выставлял на Передвижных выставках [43], а потом встретил в Петербурге С. П. Дягилева, который нашел меня. Я увидел — Дягилев восторженно любит живопись и театр [44]. И тут же затеяли с ним издать журнал «Мир искусства». Я рисовал первую обложку для журнала и сделал несколько рисунков красками. Из многих заработанных денег я дал Дягилеву 5000 для издания журнала. Еще выпросил у Саввы Ивановича 12 000 рублей и познакомил Дягилева с Мамонтовым. Журнал Дягилева был встречен очень враждебно. Он сделал какую-то революцию в искусстве. Но журнал шел нарасхват [45].

В 1901 году я был приглашен профессором в Училище живописи, ваяния и зодчества, в отдельный класс, для преподавания живописи. Ко мне поступали ученики, окончившие натурный класс. Преподавал совместно со мной и Серов.
В нашем классе мы впервые поставили живую модель — обнаженную женщину, и учениками лучшими были: Сапунов [46], Судейкин [47], Туржанский [48], Крымов [49] , Кузнецов [50], Машков [51], Фальк [52] и много других, которые как-то распылялись и не были заметны [53] . Дорого стоят государству художники, и всегда их мало. Как это странно, несмотря на огромную Россию. Что-то мешало, и мало было влюбленности в искусство и жизнь, в радость жизни и в искусство <...>

X . С.И. Мамонтов. Работа в Императорских театрах.

На меня произвел чрезвычайно сильное впечатление неожиданный случай. Как-то утром в мою мастерскую, на Садовой, в доме Червенко [54] пришел В. Д. Поленов и сказал:
— Ты слышал, вчера арестован Савва и увезен в тюрьму. Я спрашивал у Васнецова, у Третьякова и у председателя суда, моего знакомого,— никто не знает причин, почему арестован Савва Иванович.
Я был поражен. Тут же пришел В. А. Серов, который тоже очень удивился.
— В чем дело? — спросил Серов.— Я вчера был у Саввы Ивановича, и он был в хорошем настроении.
У кого мы ни спрашивали и как мы ни старались узнать, нам никто не мог объяснить ареста Мамонтова. Я видел С. П. Чоколова [55], Кривошеина [56], Цубербиллера [57] и других знакомых общественных деятелей, адвоката
--58--
Дуромцева [58] — никто ничего сказать не мог. Семья Мамонтова тоже ничего не знала. Что сделал Савва Иванович, почему такой быстрый арест — мы не могли себе объяснить. Политикой Савва Иванович не занимался, он не был похож на человека, который мог совершить растрату, потому что Савва Иванович был всегда довольно расчетлив, не был игроком и кутилой, в деньгах был скромен и далее несколько скуп. Постепенно мы узнали, что это, по слухам, арест из-за растраты при постройке Архангельской железной дороги [59]. Я узнал, где находился Савва Иванович, поехал получить с ним свидание. Очень долго добивались этого свидания Серов и я. Увидал его в тюрьме, где нам дали пять минут на свидание. Савва Иванович, одетый в свое платье, вышел к нам в приемную комнату для свиданий. Он, как всегда, улыбался и когда мы его спросили — в чем дело, то сказал нам:
— Я не знаю.

И так прошло долгое время. Я приехал в Петербург и увидел Сергея Юльевича Витте, который был министром. Сергей Юльевич, к моему удивлению, сказал мне, что он тоже не знает акта обвинения Мамонтова.
— Против Саввы Ивановича,— сказал он,— всегда было много нападок. И на обвинение его «Новым временем» в растрате он как душеприказчик чижовских капиталов ничего не ответил. А когда это дошло до царя, то он спросил меня, и я тоже не мог ничего сказать. Но Савва Иванович, когда я его просил это выяснить, представил отчет. Оставленные Чижовым капита­лы он увеличил в три раза, и все деньги были в наличности. Молчание Саввы Ивановича, которое носит явную форму презрения к клевете, могло и сейчас сыграть такую же характерную для него роль. Я знаю, что Мамонтов честный человек, и в этом совершенно уверен.

И Витте, прощаясь со мной, как-то в сторону сказал про кого-то:
— Что делать, сердца нет... [60].
Серов Валентин Александрович писал в это время портрет государя и, окончив, сказал царю:
— Вот Мамонтов арестован, и мы, его друзья, не знаем за что.
— Мне говорят все, что он виноват,— сказал государь.— Но жаль старика и мне. И я сейчас же дам приказ, чтоб он был переведен под домашний арест [61].

На другой же день Мамонтов был переведен в дом своего сына Сергея Саввича [62], где мы видели его и приходили к нему. Как известно, в процессе Мамонтова, где прокурор Курлов [63] говорил обвинительную речь, присяж­ные заседатели в полном составе вынесли оправдательный приговор Савве Ивановичу Мамонтову. Выйдя из суда, Савва Иванович поехал на свой гончарный завод на Бутырках, где он с Врубелем делал из глины прекрасные произведения майолики. Савва Иванович заехал ко мне в мастерскую на Долгоруковской улице, пригласил меня к себе, и мы вместе с ним поехали в его две комнаты в маленьком домике на гончарный завод. Было поздно. Ворота были заперты. Мы звонили, но никто не отворял. Сбоку у забора в леске была лазейка для собак. И вот в эту лазейку мы пролезли с Саввой Ивановичем. Нас встретил Петр Кузьмич [Ваулин], который заведовал обжигом майолики. Савва Иванович сказал:
— Ну, Костенька, теперь вы богатый человек. Сейчас поставим самовар, идите за калачами.
--59—
Я — в ворота, побежал в лавочку, достал калачей, баранок, колбасы, каких-то закусок и принес Савве Ивановичу. Савва Иванович был, как всегда, весел. Потеря состояния, тюрьма и суд на него не произвели никакого впечатления. Он только сказал мне:
— Как странно. Один пункт обвинения гласил, что в отчете нашли место, очень забавное: мох для оленя — 30 рублей. Костенька,— сказал Мамонтов,—помните этого оленя, бедного, который умер у Северного павильона на Нижегородской выставке. Его не знали чем кормить, и мы так жалели: мох-то, должно быть, не тот, он не ел. Бедный олень. И Савва Иванович смеялся.
— Видите, его положение было хуже, чем мое. Мошенники-то, мох-то, должно быть, не тот дали, не с севера.

Савва Иванович так и остался жить на своем заводе. И сожалел все время, что не может поставить опять в театре тех новых опер, партитуры которых он покупал и разыгрывал с артистами <...>

Савва Иванович был очень рад, что, работая в качестве консультанта-художника по устройству на Всемирной парижской выставке 1900 года отдела окраин России, я получил как художник высшие награды от французского правительства. Золотые медали получили я, Серов и Малявин [64] . В это время Врубель приехал из-за границы и жил со мной. И странное было веяние в прессе по отношению к художникам. Из заграницы кто-то привез модное слово «декадентство», и оно обильно и трескуче применялось ко мне и Врубелю. Не было дня, чтоб каждая газета на все лады неустанно, в виде бранного отзыва и полного отрицания нас как художников не применяла бы это слово. Но, несмотря на это, однажды ко мне приехал управляющий конторой московских императорских театров Владимир Аркадьевич Теляковский [65] и предложил мне вступить в театр как художнику, для чего он делает особое новое положение, и просил помочь ему в деле реформы московских императорских театров

— Причем,— сказал он мне,—вам предоставляется создавать постанов­ки, столь же художественные, как те, которые были в театре Мамонтова Но, к сожалению, должен сказать вам, что вы встретите много препятствий, главным образом в прессе от непонимания, а в театре — от артистов и рутины. Но я постараюсь всегда поддержать ваши достоинства. Театры до такой степени пали с художественной стороны, что, например, балет не может быть дальше в таком положении. Он не посещается говеем публикой, его сборы не превышают тридцати рублей [66] Театр пуст, и на каждое представление балета чиновники конторы и посыльные едут в казенные учебные заведения, институты и кадетские корпуса, военные учебные заведения пополнять публику спектаклей учениками этих заведе­ний. Эти девицы и юноши, возвращаясь из театров, с балетов, не подготавливают уроков, что отражается ненормально на положении казен­ных учебных заведений. Этим отчасти объясняется и уход директора Всеволожского [67] поговаривают даже о закрытии балетной школы в Москве и Петербурге. Данный недавно балет «Звезды» с бенгальским огнем, с безвкусной постановкой, сделал два раза сборы по 300 с чем-то рублей [68]. Публика на балеты не идет. Надо внести вкус и понимание [69].

Я предложил Теляковскому пригласить художника А. Я. Головина, человека большого вкуса [70].
--60—
Первый балет, для которого мы работали костюмы и декорации, был «Дон Кихот». Удивительно, что, несмотря на вопль газет, балет шел при полных сборах. Артисты не желали надевать мои костюмы, рвали их. Я ввел новые фасоны пачек вместо тех, которые были ранее, похожие на абажуры для ламп [71]. Пресса, газеты с остервенением ругали меня: декадентство. Грингмут писал: «Декадентство и невежество на образцовой сцене...» [72]. Прекрасный артист Малого театра, Ленский, считавший себя художником и знатоком, писал в «Русских ведомостях»: «Импрессионизм на сцене императорского театра», причем слово «импрессионизм» бралось тоже, как ругательство, так же, как и декадентство [73].
В декоративной мастерской, где я писал декорации, я увидел, что холст, на котором я писал клеевой краской, не сох, и темные пятна не пропадали. Я не понимал, в чем дело. И получил анонимное письмо, в котором безграмотно мне кто-то писал, что маляры-рабочие кладут в краску соль, которая не дает краске сохнуть.
На В.А.Теляковского, который сидел в партере на репетиции в Малом театре, бросилась с криком какая-то женщина, желая ему нанести оскорбление — ударить [74]. Теляковский схва­тил эту женщину за руки, а в конторе императорских театров в это время сидел в телефонной будке рецензент из «Московских ведомостей». Оказа­лось, что телефон уже был соединен с Петербургом, и туда было дано знать, что Теляковскому нанесено оскорбление действием во время репетиции. Наутро в Петербурге газеты оповестили, что управляющему московской конторой императорских театров нанесено оскорбление действием. Так Теляковский был принят в Москве в императорских театрах.
Я купил себе револьвер и большую кобуру, и писал декорации с револьвером на поясе. К удивлению, это произвело впечатление.
Не понравилось прессе то, что ранее журналисты имели право, когда им угодно, ходить за кулисы, а Теляковский запретил, а также запретил и всем богатым москвичам-меценатам входить за кулисы, где те в уборных пили шампанское с артистами. Теляковского ругали в газетах, и все его реформы-улучшения ни во что не ставили. Это была сплоченная компания, и вступление новых сил в театр было почти невозможно. Теляковскому было трудно справляться со всеми препятствиями, но странно то, что, несмотря на всю травлю прессой Теляковского, меня, Головина,— сборы императорских театров были полные.

По выходе князя Волконского [75] из директоров императорских теат­ров, государь назначил на эту должность В. А. Теляковского. Я старался сделать как можно лучше постановки и работал дни и ночи в мастерских.

Казалось, будто ничего не было в России другого важного, кроме криков прессы о театрах. Все газеты были полны критикой и бранью по адресу императорских театров. В прессе шипела злоба и невежество, а театры были полны. Теляковский находился в Петербурге, и я ездил туда оформлять постановки, вводил в костюмерные мастерские новые понятия о работе над костюмом и делал окраску материй и узоров согласно эпохе, желая в операх и в балетах радовать праздником красок. За роскошь спектаклей упрекали газеты и контроль императорского двора, который тоже хотел придраться и был невольно удивлен, что новые постановки выходили вчетверо дешевле прежних. Когда Теляковский пригласил Шаляпина,
--61--
то я и Головин хотели окружить великого певца красотой. Теляковский любил Шаляпина.
Как-то раз, когда Федор Иванович, зайдя ко мне утром на квартиру в Петербурге, на Театральной улице, которая была над квартирой Теляковского, вместе со мной спустился к директору. В большой зале-приемной мы услыхали, что в кабинете кто-то играл на рояле. Шаляпин сказал мне:
— Слышишь? У него играет кто-то. Хорошо играет... Кто это?
Из кабинета вышел Владимир Аркадьевич и пригласил нас из зала к нему в кабинет. Шаляпин, видя, что никого нет, кроме нас спросил Теляковского:
— А где же этот пианист?
— Это я согрешил,— сказал, смеясь, Теляковский.
— Как вы? — удивился Шаляпин.
— А что? — спросил Теляковский.
— Как что? Да ведь это играл настоящий музыкант.
— Вы думаете? Нет, это я, Федор Иванович,— я ведь консерваторию кончил. Но прежде играл, старался. Меня Антон Григорьевич Рубинштейн любил [76]. Играли с ним в четыре руки часто. Говорил про меня: «Люблю, говорит, играть с ним. У него, говорит, „раз" есть...»

Только тут мы узнали, что Теляковский был хороший пианист. По скромности он никогда не говорил об этом раньше. Дирижеры всегда удивлялись, когда Теляковский делал иногда замечания по поводу ошибок в исполнении. И все думали — кто ему это сказал, тоже не зная, что Теляковский был музыкант.

Владимир Аркадьевич не один раз вел разговор с Саввой Ивановичем Мамонтовым. Он хотел его назначить управляющим московских императорских театров, но Савва Иванович не соглашался и не шел в театр .
— Почему? — спрашивал я Савву Ивановича.
— Нет, Костенька,— говорил мне Савва Иванович,—поздно, старый я. И опять сидеть в тюрьме не хочется... Довольно уж. Он, Владимир Аркадьевич, господин настоящий, и управлять он может. А я не гожусь — съедят, подведут, сил нет у меня таких бороться,..

Так Савва Иванович Мамонтов и не пошел в императорские театры [77] .

 

 

 

 

 



Hosted by uCoz