В.В. Розанов,
большой писатель с органическим пороком1
П.Б. СТРУВЕ

Возвращаюсь к этому писателю более чем через 10 лет. В 1899 г. приходилось убеждать и доказывать, что Розанов крупный писатель2.


В "прогрессивной" печати видели тогда в Розанове только Иудушку из "Мос­ковских Ведомостей", как его окрестил Вл. Соловьев в знаменитой полемической статье, изувера, писавшего в "Русском Обозрении", что Ходынка есть искупи­тельная жертва за 1-е марта 1881 г., нашедшего затем себе теплый приют на столбцах "Нового Времени" и там вволю юродствующего.


Много раз в те времена я на примере Розанова (и еще — Константина Леонтьева) убеждался, насколько трудно "реакционному" писателю добиться в русском общественном мнении даже чисто формального признания как литера­турной "величины". Но время шло, силы писателя развертывались, захват его дарования ширился, к старым "интеллигентским" темам он подходил так своеоб­разно, что его нельзя было не замечать, и, кроме того, сам он выдвинул целый ряд жгучих, проникающих в самые глубины "быта" тем, которые заинтересовали и интересовали решительно всех ("Семейный вопрос"!).


В русской литературе обозначился блестящий литературный талант, создав­ший почти новый вид художественно-конкретной публшщетики, в которой мысль, философская или политическая, всецело сливалась с образами действительности, и исторической, и повседневной. Для художественного критика и для историка


"Русская Мысль", 1910 г., ноябрь.
Если не ошибаюсь, моя статья о Розанове "Романтика против казенщины", напечатанная в журнале "Начало" за 1899 г. (и перепечатанная в сборнике "На разные темы", СПб., 1902 г.), была в прогрессивной печати первым указанием на политическое и литературное значение писаний В.В. Розанова.

литературы благодарной задачей было бы сравнить абстрактную и сухую кисть Салтыкова-Щедрина, как сатирика современной ему "исторической" действи­тельности, с конкретным и сочным карандашом Розанова, как публициста своей эпохи.


Кажется, можно было забыть давние изуверства Розанова, тем более что по мере того, как Россия шла к "революции", Розанов явно "левел" и в то же время художественное дарование его крепло.
Но... и тут речь должна идти о явлении, может быть, единственном в русской литературе, на котором нельзя не остановиться.


От реакционной розановщины "Московских Ведомостей" и "Русского Обозре­ния" Розанов, частью оставаясь в "Новом Времени", частью отправляясь на отхожие заработки в "либеральные" издания, ушел так далеко, что дал ни с чем несравнимое в остальной русской публицистике обличение старого порядка и любовно-художественное оправдание освободительного движения. Ничего подоб­ного розановской книге "Когда начальство ушло" в нашей литературе не имеется, — рядом с этим произведением все, в том же жанре написанное, вяло, бледно, серо, безжизненно и безобразно.

Превращение из реакционера в прогрессиста ничего удивительного не представляло бы, так же как ничего удивительного не представляло бы и превращение обратное. Но вот что изумительно: когда революция спала, когда начальство вернулось из своего отсутствия, Розанов в "Новом Времени" напечатал две (а может быть, и больше) статьи, в которых вместо любовного оправдания революции с невероятной злобой, с которой может только соперничать невежество, обличал русскую революцию. Пожалуй, даже и этому можно было не удивляться: почему в развитии идей у каждого писателя может быть только один перелом, почему в его идейной линии может быть только прямой подъем в ту или другую сторону и не может быть спуска, — словом, почему его духовная линия не может быть "кривой"? Изумительно и загадочно то, что свое любовно-опрадывающее революцию лицо Розанов показывает одновременно с лицом, ее злобно обличающим. Ибо книга "Когда начальство ушло" издана в том же 1910 г., что и те статьи в "Новом Времени", которые сами просятся под другую обложку с названием: "Когда начальство пришло".


В чем же правда для Розанова? — имеет полное право спросить читатель. Или Розанов стоит по ту сторону правды и лжи? В самом деле, один и тот же писатель (под своей фамилией!) в одном и том же году оглашает такие суждения:


"Наша "революция" или "эволюция", смотря по вкусу и удачам будущего, есть только фазис в попытках человека заработать счастье своими руками. Революция — отдел науки. Прежде всего в ней бездна научных элементов, она вся копошится научными теориями и все ее двигатели читают и перечитывают книжки и брошюры, — думают, спорят и, словом, так же действуют "во имя науки", "найденного и доказанного", как мученики действовали, когда шли в Риме "во имя Евангелия". И как в мучениках и победе над Римом главное был не человеческий состав и не катакомбы, а Евангелие, так и в революции главная суть не сами революционеры, а наука.
Революция — отдел науки. И потому-то она непобедима. Секут головы, секли, а она все двигалась, побеждала, ширела. Как и христианство ширилось и после казней, потому что было за ним Евангелие".


("Когда начальство ушло". СПб., 1910. Стр. 351.)
"Напор революции есть напор дикости и самой грубой азиатской элемен­тарности, а не напор духа и высоты. Революция не была другом философии, — это никогда не надо забывать. Она всегда шла враждебно поэзии, — это тоже факт. Весь застой России объясняется также из революции: не Магницкий, не Рунич, не Аракчеев, не Толстой или Победоносцев, — но Чернышевский и Писарев были гасителями духа в России, гасителями просвещения в ней".

("Новое Время", М от 4 сентября 1910.)
"Все, что творится в спокойные эпохи, выходит несколько лениво, апатично, все, что творится среди беды, волнения, опасности, выходит живуче крепко. Так родидся европейский строй нашей армии при Петре и другие его преобразования. Десятилетия мы жалели, негодовали, отчего конституция не даруется "свое­временно" и "сверху"; но теперь, кажется, можно только возблагодарить Бога, что мы не получили в 81-м году мертворожденной Лорис-Меликовской или Игнатьевской конституции, что все пошло своим чередом и до конца, старый порядок, можно сказать, "выворотил свою душу наружу" в японской войне, и конституция пришла как гнев возмездия, пришла сама, а не была "приведена за ухо", что она явилась как энергия и работоспособность, а не благоразумное новое учреждение".


("Когда начальство ушло", стр. 255.)
"Без Чернышевского и "Современника" Россия имела бы конституцию уже в 60-е годах; без Желябова, как "благодетеля", она имела бы ее в 1881 году".


("Новое Время", там же.)
"Не будь министерства народного просвещения, то в России, по крайней мере, так же как в Японии 40 лет (sic!) назад3* в эпоху трехгодичного плена русского адмирала Головина, были бы все грамотны. Наверно, иначе и нельзя предста­вить у народа с историею, с церковью, с возможными ремесленниками-учителями по селам, с учителями-любителями и филантропами. Ведь грамотны же все у наших сектантов и старообрядцев. Но создалось министерство народного просве­щения и сказало просвещению: "стоп". Оно стало "тащить и не пущать" учени­ков, учителей, библиотеки, книги".


("Когда начальство ушло", стр. 165166.)
"А притеснения земства? А репрессия печати? Без этих "благодетелей" мы шагнули бы вперед как европейская держава в точности на полвека: как Япония сумела же в полвека преобразоваться из изолированно-дикой страны в просве­щенную по-европейски страну".


("Новое Время", там же).
Число таких сопоставлений можно было бы значительно умножить, но и сделанные достаточно выразительны. Статья, из которой я заимствую розановское наивное восхваление революции, помнится, была прочитана им в 1906 г. в одном религиозно-философском собрании, устроенном Н.А. Бердяевым. Присутствовавшие в этом собрании С.Н. Булгаков и я возражали тогда же про­тив этой, на наш взгляд, совершенно некритической идеализации материали­стического радикализма 60-х гг., преподносимой рядом с довольно грубым высмеиванием христианства. Булгаков в прениях заметил тогда Розанову, у которого он учился в ливенской гимназии, что они поменялись ролями: когда-то Булгаков, будучи гимназистом, благоговел перед писаревщиной и ее наивным культом положительной науки, а Розанов стоял на почве идеализма; теперь же Булгакову, ставшему идеалистом, приходится возражать Розанову, переживаю­щему рецидив гимназического увлечения писаревщиной. Свой доклад, теперь напечатанный в сборнике "Когда начальство ушло..." под заглавием "Отчего левые побеждают центр и правых", Розанов хотел напечатать тогда же в "Русской Мысли". Я готов был поместить его с надлежащей отповедью; но ни С.Н. Булгаков, которого я просил написать эту отповедь, ни я сам не собрались написать ее (то были дни второй Думы), — и так розановский гимн революции как науке оставался, если не ошибаюсь, ненапечатанным до 1910 г., когда он оказался включенным в сборник "Когда начальство ушло". Как далеко заходил Розанов в своем увлечении революцией, об этом свидетельствует блестящая статья "Ослабнувший фетиш",

13Головин был в плену в Японии не 40, а почти 100 лет тому назад! — П.С.

напечатанная в свое время отдельным изданием и теперь перепечатанная в сборнике "Когда начальство ушло". Эту статью я в свое время решительно отказался напечатать в "Полярной Звезде", хотя своим художественным рисунком она пленила меня. Сделал я это вовсе не потому, что тут приходилось .считаться с законами о печати. Ничего недопустимого по законам о печати в статье не было, и она была в этом отношении гораздо менее рискованной, чем другие статьи в "Полярной Звезде", за которые прокуратура привлекала меня к суду. Но в 1906 г. поддакивать самому крайнему из русских политических настроений и направлений, говорить ему приятные вещи, когда каждое слово имело практический смысл, было ответственным актом, пред­ставлялось мне в моем положении, как политического деятеля-редактора, непозволительно легкомысленным, прямо бесчестным. И я отказался напечатать литературно-эффектную статью Розанова.


В самом деле: для Розанова написать такую статью — означало создать новую художественную арабеску, с моей стороны напечатать ее — означало произвести политическое действие.


Но все-таки я никогда не думал, что Розанов так легкоот глубочайшей любовной солидарности с самыми крайними течениями освободительного движения перейдет к беспардонному оплевыванию этих течений и даже доведет свой цинизм до того, что будет революцию  и лобызать, и оплевывать одновременно, будет обличать морально террор, одновременно с усмешечкой признаваясь печатно, что он в свое время радовался убийству Плеве 4


И, вправду, цинизм есть "надлежащая и единственная надлежащая характерис­тика для этих литературных жестов. Об оправдании их не может быть и речи ни с какой точки зрения, ни с консервативной, ни с либеральной, ни с револю­ционной, ни, всего менее, с человечески-моральной. Тут можно только констати­ровать, описать факт и задуматься над его объяснением.


Что же это такое?


Я думаю, загадочное и страшное явление, как оно ни кажется простым. Есть, конечно, люди, которые просто объяснят такое поведение низменными расче­тами, приспособлением к господствующей силе и велениям ее духа, носящегося в редакции "Нового Времени". Правда, в отличие от блещущего талантом, худо­жественного оправдания революции новейшие обличения ее у Розанова вымучены и почти бездарны. Однако я думаю, что объяснять весь этот маскарад рассчитанным приспособлением было бы слишком просто и грубо. Конечно, это — приспособление к силе, конечно, над всеми самоновейшими жестами Розанова можно было бы — подражая заглавию его книги — поставить заголовок "Когда начальство пришло", но это объяснение все-таки недостаточно.

Оно слишком примитивно и не дает понять самого важного и самого страшного. Розанов потому так легко не то что приспособляется, а духовно льнет ко всякой силе, что у него нет никакого собственного стержня и упора, что он подлинный нигилист по отношению ко всему "историческому". В нем, как в литераторе и человеке, живет потребность не только быть в "хорошем обществе", ему приятно и хочется в то же время постоянно купаться в самой нигилистической и нигилистически свободной атмосфере. Такова в известном смысле атмосфера "Нового Времени". Он сам не раз подчеркивал, что "святыней" для него является только частная жизнь, семья.

4"Мой добрый друг" г. Л. С-н в самом начале революционного движения передал возмутитель­ный случай о том, как социалисты, заколов корову перед сельской церковью, взяли от нее крови и "помакали иконы в храме" и о том, как возмущенные мужики, связавши их, "отрубили им всем головы перед этой самой церковью". Г-н Л. С-н, друг Соловьева и такой тоже прекрасный "вообще христианин", рассказал фазу события прямо с аппетитом (он очень негодовал на кощунство). Статью его я хорошо помню: ее хоть перепечатать для убедительности, для решения важного вопроса. И я не осуждаю его. Да я сам осуждаю ли убийцу Плеве? Нисколько. Помню, тогда радовался" ("Когда начальство ушло..." стр. 284—285. Подчеркнуто мной).


Что такое Розанов в семье, в своей семье, — об этом я ничего не знаю и, пока он жив, пока не стал совсем "объектом", историческим "предметом", ничего не хочу знать. Но сам он говорит, что это — его единственная святыня, и я ему в этом верю. "Я единственное утеше­ние нахожу только в домашней жизни, где всех безусловно люблю, меня безус­ловно все любят, везде "своя кровь", без примеси "чужой", и "убийца" не показы­вается даже,как "тень", "издали". Кроме "домашнего очага", он везде стоит. Вот отчего я давно про себя решил, что "домашний очаг", "свой дом", "своя семья" есть единственное святое место на земле, единственно чистое, безгрешное место: выше Церкви, где была инквизиция, выше храмов, ибо и в храмах про­ливалась кровь, В семье настоящей, любящей (я только таковую и считаю семьею), натуральной, натуральною любовью сцепленной — никогда! В семье и еще в хлевах, в стойлах, где обитают милые лошадки, коровы: недаром "в хлеву" родился и "наш Боженька", Который бессильно молился в Гефсиманском саду..." ("Когда начальство ушло...", стр. 278).


В политике же, в культуре, в религии Розанов — нигилист, никакому Богу не поклоняющийся или, что то же, готовый поклониться какому угодно Богу, по внушению исключительно своего "вкуса" в данный момент и разных "наважде­ний". Вот где корень его публицистического бесстыдства, безотчетного, органи­ческого. Это не приспособление Меньшикова, всегда до мелочей обдуманное и рассчитанное; это нечто внутреннее, стихийное, натуральное. Если бы Розанов не был так умен и хитер, можно было бы сказать, что его бесстыдство детски безгрешно. Увы! — именно в этой детскости есть что-то гадкое и страшное.


Помню, еще гимназистом я был поражен меткой аксаковской (К.С. Аксакова) характеристикой Ивана Грозного, как "художественной" натуры. Как Иван Гроз­ный был в исторической жизни "художественной" натурой, стоявшей вне добра и зла, правды и лжи, и потому и радикально-злой, и радикально-лживой, так и Розанов-писатель в своем отношении ко всему "историческому": к "революции", "правительству", к "республике", "монархии" тоже является художественной натурой. Он если не все, то многое видит. Но скажет ли он правду или ложь — это, очевидно, зависит от какого-то живущего в нем мелкого и низменного беса, который боится и трепещет всякой фактической, в данную минуту непреодоли­мой или кажущейся непреодолимой силы.


Розанов не то что безнравственный писатель, он органически безнравственная и безбожная натура. Между прочим, органическая безнравственность Розанова, как писателя, обнаруживается в одной любопытной психологической черте или черточке. Этот певец конкретности, быта, этот наблюдатель мельчайших черт реальности абсолютно беззаботен относительно фактов. Он фактов не знает и не любит. Он их презирает и безжалостно (бессовестно?) перевирает. По той причине, что они для него не "факты", не "дело", а бисер в его художственных узорах. Поэтому-то он часто попадает впросак и целые выводы строит на — sit venia verbo! — глупейших фактических ошибках, т.е. на невежестве или безгра-мотстве. В предисловии к книге "Когда начальство ушло" целое рассуждение исходит от утверждения, что Кларан, Вевэ и Монтрэ — части "кантона Жене­ва", тогда как всякому, со вниманием к "фактам" жившему в тех местах или наведшему справки в какой-либо "географии", известно, что эти поселения принадлежат к кантону Ваадту или Во. Вся характеристика Желябова как "бреттера и хвастуна" есть объективно плод совершеннейшего невежества. Желябов не только не был тем, чем его изображает безграмотный по этой части Розанов, он в истории нашего революционного движения — фигура прямо исключительная по своему государственному смыслу.

Есть что-то глубоко трагическое в том, что этот государственный умница сыграл заглавную роль в таком противогосударственном и нелепом акте, как деяние 1 марта 1881 г. В.Я. Богучарский совершенно прав в своей оценке размеров личности Желябова. И если Розанов говорит, что Богучарский не может "привести хотя одного его (Желябо­ва) слова, хотя одного его афоризма революционно-философского", то эти слова Розанова свидетельствуют только об его глубочайшем невежестве. Ибо всякому знакомому с историей нашего революционного движения хорошо известны выдержки из писем Желябова к М.П. Драгоманову (убежденному противнику террора), в свое время опубликованные самим Драгомановым. Эти выдержки, в которых замечательны не только мысль, но и стиль, свидетельствуют об огромном именно государственном уме и о национальном смысле Желябова, — в этом отношении особенно характерны его суждения о необходимости для России политического преобразования, к признанию чего Желябов пришел, благодаря своему государственному смыслу и вопреки народнически-социалистическим пред­рассудкам, и его возражения против федерализма.


В области фактов, повторяю, Розанов — гомерический неряха и выдумщик.


В литературе вообще, в русской литературе в частности, я думаю, еще никогда не было подобного явления.
Как относиться к нему? — над этим невольно должен задуматься всякий, для кого вопрос о Розанове решается не просто справкой о том, что он состоит сотрудником "Нового Времени". С одной стороны, ясновидец, несравненный художник-публицист, с другой — писатель, совершенно лишенный признаков нравственной личности, морального единства и его выражения, стыда.


Такое соединение именно потому является единственным в своем роде, что речь тут не может идти о падении или падениях Розанова. Нелепо, таким образом, говорить и об его исправлении. Я знаю, что я пишу нечто страшное, что нужно говорить весьма осторожно и весьма обдуманно. Да, Розанов не падает никуда, его безнравственность или бесстыдство есть нечто органическое, от него неотъемлемое. Прежде и я думал, что Розанов исправляется или, вернее, испра­вился, излечился от реакционного изуверства и стал "хорошим русским писателем, сочувствующим всему хорошему", только от "лютого телесе озлобления", т.е. ради монеты, пишущим в "Новом Времени". Конечно, и в "Новом Времени" он пишет, и в "прогрессивные" издания он ходит на отхожие заработки отчасти ради монеты.

Но это не самое главное. Розанов, даже если бы захотел, не мог бы быть просто наемным писателем. Дело, стало быть, вовсе не в простом приспособлении. Теперь, даже если бы Розанов трижды отрекся от "Нового Времени", Меньшикова и пр. и пр., — я бы этому отречению не придал никакого значения. Точно так же как — с противоположной стороны — я не придал бы никакого значения отречениям Розанова от оправдания революции и восхваления революционеров и торжественному обещанию никогда не ходить на отхожие заработки в прогрессивные издания. Отречься от себя Розанов не может, а бесстыдство есть органическое существо его "художественной натуры".


Можете ли вы после всего, что вы говорите о Розанове, давать его произве­дениям место на своих страницах и можно ли вообще пускать его в "прогрес­сивную" печать? — так спрашивают меня те, с кем я делился своим оконча­тельным мнением о Розанове. Пока я верил, что Розанов падает и исправляется, исправляется и падает, я считал своим долгом не закрывать перед ним a priori страниц редактируемых мною изданий. Не только из терпимости. Нет, одним из моих мотивов было всегда признание большой объективной художественной ценности писаний Розанова, на которую я указывал еще тогда, когда о Розанове не говорили иначе, как с презрительной усмешкой. Розанов один из первых русских писателей, и его бесстыдство есть большое горе нашей литературы.
"Но все-таки литературные произведения суть творения, а не выделения, и литературное сотрапезничество есть общение между людьми, а не взаимодействие между нейтральными "организмами" или "системами", человеческое естество которых безразлично. Как ни замечательны в литературном отношении произведения Розанова, — именно в них так ярко обнаружилась его нравственная личность, что литературное сотрапезничество с ним невозможно для человека, видящего в писателе не "выделительный аппарат", а цельную и ответственную творческую силу.


Вопрос о нравственном образе писателя, да и вообще всякого человека, страшно труден. Но я этого вопроса в общей форме здесь не ставлю. Случай Розанова, по моему глубокому убеждению, совершенно особенный, не похожий ни на какие другие.

Во-первых, тут вопрос ставится не о частной жизни человека, которая может быть безупречной или наоборот и до которой, впрочем, вообще никому дела нет. Даже, я повторяю, речь тут идет не о литературных падениях, вроде тех, о которых Некрасов писал: «Не торговал я лирой, но, бывало, Когда грозил неумолимый рок, У лиры звук неверный исторгала Моя рука...»


Тут вопрос ставится о чем-то основном, органическом в писателе, об его существе и естестве, неотъемлемом и непоправимом.


Большой писатель с органическим пороком!



Hosted by uCoz